Печать
Просмотров: 432

-09876543.jpgОднажды на собрании миссионерского братства Петра митрополита тогдашний председатель его епископ Виссарион благодарил Николая Субботина за издание сочинений протопопа Аввакума. «Прочитал я, — сказал епископ господствующей церкви, — сочинение Аввакума. Какая сила, какой талант! Это Пушкин 17-го столетия. Есть основание настоящего литературного русского языка. Современники, позднейшие наши писатели не воспользовались литературными приемами Аввакума, и наш язык хромал до Пушкина. Если бы русская литература пошла по следам, указанным Аввакумом, она была бы совершенно иною, ушла бы вперед на целых два столетия»...
Аввакум Петрович (1620 или 1621—1682), глава старообрядчества и идеолог раскола в «православной» церкви, протопоп, писатель. В 1646—1647 годах член «Кружка ревнителей благочестия». Выступил против реформ Никона.

Сослан с семьей в 1653 году в Тобольск, затем в Даурию. В 1663-м возвращен в Москву, продолжал борьбу с официальной церковью. В 1664-м сослан в Мезень. В 1666—1667 годах осужден на церковном соборе и сослан в Пустозерск, где 15 лет провел в земляной тюрьме, написал «Житие» и многие другие сочинения. По царскому указу сожжен.
Из «Советского энциклопедического словаря»:
«Аввакума, протопопа, повели на костер.
Стрельцы с холоду хватили горячего вина, за ночь измокли, померзли, кто в отсыревшей овчине, кто в красном кафтане, потускшем от дождя, с тяжкими бердышами. Московские желтые сапоги месили грязь на выгоне Пустозерска. Над толпой стрельцов качался пар, дух винного перегара, кислых овчин.
Аввакум тоже измок и заметно дрожал. В худом тулупчике, порванном на плече, в посконных портках, в лаптях, набравших воды и грязи, он шел, опираясь на кривую орясинку, согбенный, тощий, седые волосы прилипли к лысому лбу, седая борода, закрученная в жгут, дымится от холодного пара.
В 1681 году, когда Аввакума повели на костер, ему уже было за шестьдесят.
После земляных ям, ржавых цепей, пыток, застенков его согнуло надвое, и вовсе не было ни силы, ни твердости в этом истощавшем старческом теле, изъеденном вшою, исполосованном кнутами, с черными язвами от огненных веников московской дыбы.
Но тонко светилось горбоносое лицо его, и, странно, он счастливо улыбался. Он бормотал что-то с улыбкой, спотыкаясь, легонько вздыхал, повторял привычно молитву Христову:
— Господи Исусе Христе, помилуй мя, грешнаго...
И поторапливался за стрелецкими широкими спинами, окутанными паром, — точно медведи в красных кафтанах.
Костер долго не разгорался, низко дымил, ело дымом глаза.
Мальчишки, шлепая по лужам, помогали стрельцам носить хворост и солому. Дрова сложили срубом. Аввакум стоял, переминаясь с ноги на ногу, и каждый раз чавкал изодранный лапоть, когда он вытаскивал его из грязи. Под сеющим, мелким дождем он улыбался так же легонько, весело и светло, как на дороге.
Потом огонь занялся. Аввакума, над срубом, привязали к осиновому столбу. Корой, щепьями ему исцарапало тощую спину с дугой старческих позвонков.
Кат, ступая по занявшимся дровам, вышел из черного дыма, сам черный от копоти. Дунул ветер, огонь пошел рвать с гулом.
В огне мелькало, точно носилось, дрожащее лицо Аввакума, горбоносое; жгут бороды теперь вздувало огнем. И, странно, Аввакум улыбался. Он высвободил из затлевших веревок руку, стиснул пальцы в двуперстие:
— Молитесь, — гортанный крик срывало огненным гулом. — Молитесь таким крестом, Русь вовек не погибнет, оставите — погибнет ваш городок... Песком занесет... Песком...
Раньше из земляной ямы, рассылая по Руси свои лоскутки, мелко и четко исписанные, он писал так:
— Ох, ох, бедная Русь... Чего-то тебе захотелось немецких поступков и обычаев...»
Такие, как Аввакум, чуяли, что бедная Русь гибнет. Веками вымаливали, чтобы стала она Домом Пресвятой Богородицы, и теперь тысячами тысяч поклонов, нощными бдениями, и правилами, и святой буквой праотичей только и чаяли ее защитить, вымолить. И не вымолили.
Не вымолили Дома Богородицы и стали забывать, не понимать, о чем молились, все больше стали верить не в свой старый Дом, а в то, как строит свои дома иноземщина.
Никона можно назвать предтечей Петра, можно сказать и так: не будь Никона, не было бы и Петра.
В Аввакуме, в боярыне Феодосии Морозовой, в других мучениках раскола не их темные ошибки, не исступленность, даже не железное их упорство в страданиях поражает потомка, а именно это чуянье гибели Руси, невымоленного Дома.
Они все понимали, что так, как двинулась Русь, она погибнет. Песком занесет. Вещие очи точно видели через века, и не ослепил их ни Петр, ни «империя». И Аввакум еще на выгоне Пустозерска в 1681 году точно уже знал, чем кончится все, если не утвердится Русь Домом Пречистой.
Только не знали они, как утверждать ее таким Домом, и цеплялись за любое старое слово, за букву, двуперстие, за каждую мелочь, лишь бы не отдать самого заветного, потому что чуяли, что отдается самое заветное душа Руси, что Русь изменяет своему призванию. И когда не станет Домом Добра, станет, как дом на песке, и ее песком занесет.
Они, как умели, защищали призвание народа, его вековую молитву о Руси Богородицыной, и, когда думаешь об этом, не покажется ни теменью, ни варварством московитским, ни буквоедством начетничества их мучительное цепляние за каждое слово, за каждый звук вековой русской молитвы.
Вспомним хотя бы знаменитую букву «I» в имени Ииусовом.
Нас со школьной скамьи учили едва ли не насмешке над этой теменью и тупым упрямством: вот-де из-за одной буквы, невежды, полезли в застенки, на дыбу, в огонь.
Но теперь, когда перечитываешь подметные листки Аввакумовы, начинаешь как будто понимать, какой страшный вопль отчаяния, какое негодование и какое верное чувство, что Русь искажается, изменяет себе, наполняло всю эту мелочную и малопонятную, на первый взгляд, борьбу хотя бы и за одну букву «I».
— Никонианцы печатают по-новому Іисус, с буквой излишней, — отмечает один из подметных листков. — Будто мы и отцы наши от Владимира крещения толико лет имени Сыну Божьему не знали. Ведь и в царском имени кто сделает перемену, так того казнят, как же дерзнуть нарушите имя Сына Божьяго...
Все Никоново казалось им нарушением, подменой, изменой Руси: звоны церковные переменили, звонят к церковному пению дрянью, аки на пожар гонят, или всполох бьют.
— Иноки ходят в церковь Божию и по торгам безобразно и безчинно без мантий, яко иноземцы или кабацкие пропойцы...
— Попущением Божиим умножися на нашей Руси иконного писания неподобнаго...
О неподобном иконописании, кто не помнит могучих и верных слов Аввакума:
— Пишут Спасов образ Еммануила: лицо одутловато, уста червонныя, власы кудрявы, руки и мышцы толстыя, тако же и у ног бедра толстыя, и весь яко немчин учинен, лишь сабли при бедре не написано. Старые добрые изографы писали не так подобие святых: лицо, и руки, и все чувства отончали...
Какое удивительное слово: «отончали». Только в самом конце империи кое-кто в России стал понимать одутловатую пошлость и бездушную слащавую итальянщину, куда свалилась наша христианская живопись. Только тогда снова «открыли» древнюю русскую икону, вспомнили Рублева, стали чувствовать робко, как бы еще полуверя себе, необыкновенное отончение, бесплотный небесный свет простых московских и новгородских мастеров.
Простой протопоп из Юрьевца Поволжского, Аввакум Петрович — мужичье, темень, варвар московитский, — все это чувствовал, знал и удивительно понимал за три века до нас.
Так, от буквы, от звона, от иконы, дошло и до костра:
— А хотя и бить станут или жечь, — пишет из Мезенского острога, а то с Пустозерска Аввакум. — Ино и слава Господу Богу о сем. На се бо изыдохом из чрева матери своея. А во огне-то здесь небольшое время потерпеть — аки оком, мгнуть, так душам выступит. Боишься пещи той? Дерзай, плюнь на нее, не бойся! До пещи страх-от, а егда в нее вошел, тогда и забыл вся... Темница горит в пещи, а душа яко бисер, и яко злато чисто взимается со ангелы выспрь во славу Богу и Отцу. А темницу никониане бердышами секут в огне, да уже не слышишь ничего: персть бо есть, яко камень горит, или земля... Всяк верный не развешивай ушей и не задумывайся, гряди с дерзновением...
Дерзновение в испытаниях, в страданиях, вот что, как будто, должно сближать нас с железным протопопом.
Те, кто расстрелян, кто страждет в Соловках и по советским каторгам, — миллионы русских душ, — и те, кто здесь, в каторге изгнания, за омерзевшим рулем такси, на парижской мостовой, или на металлургических заводах Риу-Перу и Южина, у печей, где жар доходит до шестидесяти градусов, — все, если подумать, пошли, как и Аввакум, на костер — только веруя в Россию.
Только веруя, что она должна быть Домом Добра, а не советским Домом Пыток. Об этом слова не было сказано, об этом не написано, а это было и есть в душах; за одну древнюю, вечную русскую молитву шли миллионы в боевой огонь, на расстрелы, в изгнание. Предки так подсказали, самый голос нашей христианской крови, несмываемая вода крещения.
— Русачки бедные рады, что мучителя дождались: полками дерзают в огонь за Христа, — писал когда-то Аввакум.
Он мог бы повторить то же, слово в слово, о теперешних полках русских мучеников и дерзателей. И сбываются, и сбудутся его пророческие слова:
— Освятилась русская земля кровью мученической...
В худом тулупчике, в посконных портках, в лаптях, набравших воды и грязи, московитский деревенский поп чудится теперь невидимым вождем всех русских мучеников.
В Москве при советской власти отпечатали Аввакумово «Житие». Но спохватились. Те, кто подготовлял издание, были сосланы, как говорят, в каторгу. «Житие» не вышло из печати.
И понятно. Книга Аввакума застрашила большевиков. «Житие» — самый мощный и высокий рассказ, какой только есть в русской письменной речи, о вечной русской молитве, о русском духе — победителе всех страданий.
В школе нас учили, что «Житие» — великолепный образец московского живого языка XVII века, правда местами грубого и, так сказать, бессознательного.
Но язык Аввакума вовсе не тот бессознательный поток речи, о каком восклицал Тургенев. Аввакум понимал, сознавал силу, простоту и прелесть живой русской речи, так же, как понимал он утонченную красоту русской иконы.
Остались незамеченными презрительные слова Аввакума:
— Я не учен диалектике, риторике, философии, а разум Христов в себе имею.
Аввакум, можно сказать, опередил риторические века Европы, понял, что живому языку надобно дать и весь его живой разум.
«Житие» — могущественный памятник такого одухотворенного языка, грубого и первобытного русского языка, о каком особенно в последние годы так тосковал Пушкин.
И еще одно есть в «Житии».
Вовсе оно не суровое и не угрюмое. В нем почти на каждой странице выблескивает легкая улыбка.
Как-то не замечали, что простая повесть Аввакума о невыносимых страданиях, застенках, пытках и ссылках — улыбающаяся повесть.
Аввакум сам точно слегка посмеивался над всеми испытаниями. Он — выше их. Он — с ними шутит. Светлый дух — победитель, сильнее его страдания и, конечно, сильнее тех, кто его страдать заставлял.
О светлой, легчайшей улыбке Аввакума я и хотел бы напомнить.
Помните его рассказ о Москве, начале Никоновых преследований:
— Егда же разсветало в день недельный, посадили меня на телегу и растянули руки и везли — от патриархова двора до Андроньева монастыря. И тут на цепи кинули в темную палатку — ушла в землю, и сидел три дни, не ел, не пил, — во тьме сидя, кланялся на чепи, не знаю на восток, не знаю на запад. Никто ко мне не приходил, токмо мыши и тараканы, и сверчки кричат, и блох довольно...
Усмешливость, веселость уже чувствуются здесь и в этом — «не знаю на восток, не знаю на запад», в приписке — «блох довольно».
Та же улыбка в рассказе о дорожных несчастиях первой сибирской ссылки:
— Егда поехали из Енисейска, как будем в большой Тунгуске реке, в воду загрузило бурею дощеник мой: совсем налился середи реки полон воды, и парус изорвало, одне палубы над водой, а то все в воду ушло. Жена моя на полубе из воды ребят кое-как вытаскала, простоволоса ходя, а я, на небо глядя, кричу: «Господи, спаси Господи, помоги»...
Не улыбается Аввакум, когда вспоминает воеводу Афанасия Пашкова, везшего его в Сибирь. Рассказ об избиении его воеводой страшен своей суровой простотой: протопопа били по щекам, по голове, сбили с ног, 72 удара кнутом.
— Так горько ему, — рассказывает Аввакум, — что не говорю «пощади». Ко всякому удару молитву говорил, вскричал я к нему: «полно бить-то!» Так он велел перестать. И я промолвил ему: «за что ты меня бьешь, знаешь ли?» И он велел паки бить по бокам, и отпустили, я задрожал да и упал, и он велел меня в дощеник оттащить: сковали руки и ноги и кинули.
Осень была, дождь шел, всю нощь под капелью лежал...
Но снова ласковая смешливость, когда он рассказывает о возвращении из ссылки, с Нерчи, на Русь. С ним, повсюду, по всем острогам, тащилась с ребятами его жена, протопопица Марковна:
— Пять недель по льду голому ехали на нартах. Мне под ребят и под рухлядишко дали две клячи, а сам и протопопица брели пешие, убивающиеся о лед. Страна варварская, иноземцы не мирные, отстать от лошадей не смеем, а за лошадьми идти не поспеем: голодные и томные люди.
Протопопица бедная бредет, бредет, да и повалится: скользко гораздо. В иную пору, бредучи, повалилась, а иной томной же человек на нее набрел, тут же и повалился, оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит:
— Матушко государыня, прости! А протопопица:
— Что ты батько меня задавил?
Я пришел. На меня бедная пеняет, говоря: — Долго ли муки сея, протопоп, будет? И я говорю:
— Марковна, до самыя смерти. Она, вздохня, отвещала:
— Добро, Петрович, ино еще побредем...
И могучий гимн его протопопице тут же сменяется гимном всей Божьей вселенной, гимном, совершенным по своей нежности человеческой.
— Курочка у нас черненькая была, — вспоминает протопоп. — По два яичка на день приносила робяти на пищу Божим повелением, нужде нашей помогая: Бог так устроил. На нарти везучи, в то время удавили по грехом. И нынеча жаль мне курочки той, как на разум придет... Сто рублев при ней плюново дело. Жалею! И та курочка, одушевленное Божие творение, нас кормила, а сама с нами кашку сосновую из котла тут же клевала, и нам против того два яичка на день давала. Слава Богу, се сотворившему благая...
А сколько лукавого веселья в рассказе Аввакума о том, как он вывез от Пашкова на Русь беглого приказчика:
— Простите, своровал...
Спрятал его, положа на дно в судне, и постелю накинул и велел протопопице и дочери лечь на него. Везде искали, а жены моей с места не тронули, лишь говорят:
— Матушка, опочивайте, и так ты, государыня, горя натерпелась.
А я, простите, Бога ради лгал в те поры и сказывал:
— Нету его у меня, — не хотя его на смерть выдать. Поискав, пошли ни с чем, и я его на Русь вывез...
Ласковой насмешливостью сильного о слабом полны и все рассказы Аввакума о встречах с тишайшим царем Алексеем.
В Москве неукротимого протопопа ждала царская милость:
— Государь меня тотчас к руке поставить велел и слова милостивые говорил:
— Здорово ли де, протопоп, живешь, еще де видеться Бог велел...
И я супротив руку его поцеловал и пожал, а сам говорю:
— Жив Господь, жива и душа моя, царь-государь. А впредь что повелит Бог.
Он же, миленький, вздохнул да и пошел, куда надобе ему... Велел меня поставить на монастырском подворье в Кремле и, в походы мимо моего двора ходя, кланялся часто со мною, низенько таки, а сам говорил:
— Благослови де меня и помолися о мне.
И шапку в иную пору, мурманку, снимаючи с головы, уронил едучи верхом. Из кареты бывало высунется ко мне...
В другом месте он рассказывает, как царь «постонав около темницы моей походил»...
Вскоре, впрочем, за упорство против Никоновой прелестной службы Аввакума с Марковной и ребятами сослали в Мезень, вернули в Москву для суда, сняли сан.
— И подержав на патриарховом дворе, — рассказывает Аввакум, — повезли нас ночью на Угрешу к Николе в монастырь. Бороду враги Божьи отрезали у меня. Чему быть! Волки то есть, не жалеют овец оборвали, что собаки, один хохол оставили, что у поляка, на лбу. Везли не дорогою в монастырь, болотами, да грязью, чтобы люди не ведали. Сами видят, что дуруют, а отстать от дурна не хотят.
«Дуруют» — какое усмешливое слово. Аввакум и здесь, точно с улыбкой, рассказывает о страданиях.
В конце августа 1667 года Аввакума повезли из Москвы в Пустозерск. Там он еще четырнадцать лет ждал костра.
Я напомнил об Аввакуме потому, что он со своей протопопицей, ребятами и черной курочкой должен быть близок всем изгнанным и гонимым, мучаемым и замученным совершенной бесхитростной своей простотой в испытаниях.
Это простодушие сильных духом. В радости духа он, как никто, поет в каждом слове человека и все одушевленное творение Божие. У него во всем светит улыбка.
С улыбкой он поднялся и на костер.
Он знал то слово о Руси, какое потом мы все потеряли.
Теперь и мы, как он, понимаем, что «освятилась русская земля кровью мученической», и, как он, чаем, что станет освященная земля Домом Пречистой.
Иван Созонтович Лукаш (1892?1940) родился в Петербурге, умер в эмиграции — в Париже. Публикуемый очерк напечатан в парижской газете «Возрождение» в 1936 году.

 

Архив газеты "Русь Триединая", Харьков